Как-то в молодости, еще в Старом Калаче, на Пасху, когда они возвращались с компанией домой, пристал к нему по дороге известный на весь хутор бездельник и пьянчужка – из тех, которые вскоре пришли к власти: «Дай, Семен Корнеич, на водку! Знаю, что должен тебе и так, но все одно, дай еще…»
Семен Корнеевич, уже навеселе, глянул на него задумчиво и сказал: «Денег я тебе не дам, а водкой напою, хоть опейся. Снимай штаны и кувыркайся в подштанниках до моего дома, вот там и рассчитаемся».
Пьянчужка поначалу опешил, а потом рааз с себя штаны и давай кувыркаться! Полхутора пришли посмотреть на «акробата», думали сперва, что это такое цирковое представление.
Ладно. Пригцли домой, жена Евдокия Митрофановна головой качает, руки к небу поднимает: «Ты, отец, чего это удумал?» А он ей: «Давай, неси на стол, лечить будем непутевого».
Сидит этот непутевый, в три рта наворачивает да плачет безутешно:
– Пошто ж ты меня, Корнеич, перед людями так осрамил?
– Это не я тебя осрамил, – отвечает дед, – это водка тебя осрамила. Бросишь пить – и тебе, и семье твоей помогу.
Бросил. Не враз, но бросил. Жена с матерью приходили, в ноги кланялись. Вот такой продвинутый у Семена Корнеевича Лузикова был профилакторий для невоздержанных в питие казачков!
Понимаю: эпизод этот может оставить у читателя двойственное чувство, в том числе, и негативное. Но что поделаешь – из песни слова не выкинешь… Дед же, как был, так навсегда остался для меня человеком, чья жизнь была сугубо подчинена интересам его семьи, и эти интересы он охранял в самых неблагоприятных для себя условиях, будь то ссылка, либо чужое имя в паспорте, либо ментовский прессинг. Какая уж тут романтика, когда у тебя бездельники отбирают по своему изуверскому закону все, что ты нажил своим трудом, и клеймят тебя и детей твоих, как убойную скотину, безжалостным тавром «Враг народа», и ты всю оставшуюся жизнь проводишь в холодном поту и ознобе от страха, что сейчас придут и снова упекут. Брат мой и крестник Володя как-то вспоминал такой случай из своего детства. Идет он, значит,
из школы и видит – бабушка наша с букетом из дома выходит. Шагов пять сделала да вдруг как развернется на месте и чуть не бегом назад, во двор. Оказалось, позади брата шел милиционер…Страх уже работал на уровне подсознания даже тогда, когда особых причин для его появления не было.
Человеческий материал, который мы имеем теперь, замешанный на страхе и раболепии перед «гражданином Начальником», является производным от того, стародавнего страха, и мы уже непроизвольно стараемся согласиться со всем, что нам скажут оттуда, и обойти «человеков с ружьем», особенно в тех случаях, когда это «ружье» выдало им государство. Генетика-великая штука…
Впрочем, и романтики хватало. В четыре года я уже выписывал кренделя на звонком льду вблизи Красного моста под восхищенные взоры прохожих, а коньками меня снабдил все тот же дед: обшил деревянную основу жестью и прикрутил к валенкам.
Он же примерно к этим самым годам научил меня плавать. Из поездки на родину, в Калач как-то привез пару кубышек, соединенных между собой бечевкой. Обвязав меня веревкой у пояса, он давал мне эти кубышки, которые служили поплавками, а сам шел вдоль берега, объясняя, как нужно работать руками и ногами.
В конце 50-х он несколько дней подряд вдруг стал куда-то пропадать часа на три. Раньше такого не бывало: если шел на базар, то разве что на час. Выяснилось – ездил на Татар-базар в кинотеатр «Родина» смотреть «Тихий Дон». Потом он пересказывал бабушке увиденное. Если бы можно было тогда записать на пленку этот пересказ – то есть, кто из героев на кого похож из их станичников, какие места показаны – вышел бы великолепный рассказ, коих теперь уже давно не пишут, да и не понимают, скорее всего…
Бабушке в этом смысле повезло больше. В середине 80-х, когда еще не была утрачена культура чтения, я посвятил ей небольшую повесть «Совсем немного до весны», которую высоко оценили и литературные критики, и читатели. Я не перечитываю обычно свои произведения после того, как они выйдут в свет, но эту повестушку иной раз открываю – и будто переношусь туда, в послевоенный двор на улице Каховского, 12, где все еще живы и молоды, где растут роскошные георгины, и гремят кастрюли, где кисло пахнет полынью и помидорной ботвой, где с шумом пикируют голубоглазые стрекозы, и какой-то мальчишка едет верхом, замерев от восторга, на мощнолапой овчарке по кличке Джек…
Припомнил одну собаку, которую, кстати, вскоре отдали пограничникам, и тут же вспомнил другую. Мы сидим с дедом в столовой в марте 1953 года, слушаем исходящий из черной «тарелки» радиоприемника клокочущий бас Левитана: «…году жизни скончался…» Я смотрю на деда, он раскраснелся, дышит шумно, нервно теребит какую-то бумажку и вдруг шепчет внятно, яростно: «Сдох, собака!»
Вот такие разные собаки могут иной раз неожиданно прийти на ум…
Чем еще запомнился мне дом? Наверное, каким-то необыкновенным уютом и физиологическим, и душевным. За деревянным забором с высокими, фигурными воротами начиналась другая жизнь, наполненная нескончаемой заботой и вниманием к младшим со стороны старших. Конечно, под державные праздники они без напоминаний участкового вывешивали красный флаг, приколачивая его к воротам – представляю, сколько раз дед осмыгался, то есть, бил мимо при этом, и какими словами все это действо сопровождалось, да и на выборы они тоже ходили, но суета за воротами их интересовала лишь потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Это был такой ыущенный концентрированный способ бытия, где существовало одно лишь частное, личное, приватное. Думы о Родине у них начинались и заканчивались думами о своей семье, об ее благе, и как ни странно, именно в этом в конечном счете проявлялась любовь к той самой Родине, которая их хотела уничтожить гуманно, не враз, а исподволь, но они оказались слишком крепкими и живучими. Любовь и польза эти выражались в том, что они вырастили и подняли на ноги сына и двух дочерей, которые в лихую годину защищали свою Родину-мачеху от врага, а потом лечили больных и работали на производстве. И воспитаны они были честными и порядочными людьми, что само по себе не может не вызвать удивления и уважения.